Редакция «Лиминаля» не пропагандирует, не пробовала и не рекомендует суицид: если вам нужна помощь, телефон горячей линии — 8 (800) 222-55-71
В 1969 году во Франции наступил момент, когда политика, экономика и культура сплелилсь в тревожный клубок. В январе правительство накладывает эмбарго на поставку вооружений Израилю. Это решение мгновенно обостряет положение на Ближнем Востоке. Внутри страны же царит стремление к разрядке: предприниматели и профсоюзы подписывают соглашение о гарантиях трудовых прав, словно желая затянуть социальные трещины, оставшиеся после бурного 1968-го. В феврале совершается первый полёт «Конкорда». Но уже в марте проваливается референдум по реформе Сената и административному устройству: генерал де Голль уходит в отставку. Францию охватывает новая политическая фаза, а президентом в итоге становится Жорж Помпиду. В августе последует девальвация франка. Страна колеблется между надеждой и усталостью: 1969-й — год нервный, острый, переходный.
Не менее примечателен он и для литературы. Именно тогда выходят «Весенний снег» Юкио Мисимы, «Бойня № 5» Курта Воннегута, «Ада» Владимира Набокова, «Крёстный отец» Марио Пьюзо, «А зори здесь тихие…» Бориса Васильева. Год действительно богат на книги, будто сама эпоха спешит сказать о себе последнее слово.
И всё же среди этих громких изданий появляется книга, о которой говорят мало, а рассуждают ещё меньше. Её автор не уступает ни в силе мысли, ни в трагической глубине своим современникам. В том же, 1969 году, в Париже, выходит труд Эмиля Мишеля Чорана — Le Mauvais Demiurge («Злой демиург») — собрание его предельных размышлений, обрывков, афоризмов, в которых обнажается философия конца, доведённая до прозрачности боли.
Писать «Злого демиурга» Чоран начал уже в зрелые годы, после долгого внутреннего изгнания. Он жил тогда в Париже, в тесной квартире на улице Оделон-Ледюк, один, почти без мебели и без телефона. Его жизнь сводилась к прогулкам по ночному городу, чтению и бесконечным черновикам, из которых рождались короткие тексты: обрывки, афоризмы, заметки на грани исповеди. Болезнь, бессонница, отчуждение — всё это становилось для него материалом мышления. Середина 1960-х годов стала для Чорана временем почти мистической тишины, в которой он обдумывал предельные вещи: не надежду, а само основание существования. Из этой тишины и вырос сборник, опубликованный в 1969 году издательством Gallimard.
Французское издание Le Mauvais Demiurge 1969 года включает шесть разделов, каждый из которых несёт самостоятельный смысл, но в совокупности они образуют своего рода замкнутую философскую орбиту.
1. Le mauvais démiurge — размышление о гностическом мифе о злонамеренном творце мира;
2. Les dieux nouveaux — о рождении новых культов и идеологий на месте умерших богов;
3. Paléontologie — философская медитация о происхождении жизни и пустоте эволюции;
4. Rencontres avec le suicide — о самоубийстве как крайней форме свободы;
5. Le moi délivré — о невозможности избавления и тщете освобождённого «я»;
6. Pensées étranglées — «удушенные мысли»: завершающая серия афоризмов, в которых Чоран доводит язык до предела сжатия.
Русское издание, вышедшее в 2025 году в издательстве АСТ, воспроизводит эти тексты в новом переводе Н. Мавлевич под названием «Злой демиург». Композиция перевода почти полностью совпадает с французской, однако названия отдельных частей звучат иначе:
1. Le mauvais démiurge → «Злой Демиург»
2. Les dieux nouveaux → «Новые Боги»
3. Paléontologie → «Палеонтология»
4. Rencontres avec le suicide → «Встречи с самоубийством»
5. Le moi délivré → «Недоступное избавление»
6. Pensées étranglées → «Подавление мысли»
Переводчик сохраняет логику книги, но выбирает иные оттенки. Словом, Le moi délivré есть буквально «Освобождённое я», вдруг превращается в «Недоступное избавление», что усиливает мотив невозможности спасения; а Pensées étranglées, которые можно перевести как «Задушенные мысли», превращаются в «Подавлением мысли», придавая тексту более философскую, чем физиологическую окраску. Эти сдвиги не искажают смысл, а скорее подчёркивают внутреннюю задавленность Чорановского языка и его постоянную борьбу с самим актом высказывания.
Каждое из этих эссе — не просто размышление, а столкновение духа и материи, веры и усталости, жизни и её отрицания. Чоран пишет не из покоя, а из внутреннего разлома. Читать «Злого демиурга» равнодушно есть преступление: каждая страница будто зовёт к спору и заставляет отвечать.
За мрачной интонацией Чорана скрыта не жажда разрушения, а мучительное стремление к ясности. Он отказывается от надежды так, как другие отказываются от роскоши: не из гордости, а из верности истине. Его попытка изобличить Бога есть акт полного повиновения ему.
Словом, хотелось бы обратиться к нескольким идеям книги, где голос Чорана звучит особенно остро. В этих идеях он рассуждает о творении как преступлении, о свободе как ловушке — и о мысли, которая не способна спасти человека, но всё же не может замолчать.
Эти темы требуют не только анализа, но и спора, потому что Чоран, как бы ни отрицал общение с Богом, все время пытается заслужить его доверие. А после внимательного чтения становится предельно ясно, что «Злой демиург» не просто собрание эссе, но цельная исповедь, растянутая на несколько философских дыханий. Каждая глава — это не отдельная мысль, а продолжение предыдущей, словно автор идёт по кругу, возвращаясь к одному и тому же вопросу: почему мир вообще существует и какова цена этого существования.
I. Вопрошавший к Истине
Начало книги встречает нас резким вопросом. Чоран спрашивает: «Люди за редким исключением не склонны к добру, где тот бог, что наставил бы их?» [с. 3]. На первый взгляд это тупик: ведь кажется, что каждый человек по своему обыкновению способен на добродетель. В чём же тут вопрос? Чоран не так прост. Для него добро принадлежит лишь будущему времени. Его нельзя достичь, к нему можно только стремиться. Это то, «что было когда-то или будет когда-нибудь, но его никогда нет». В человеческой памяти, в сознании, в надеждах добро существует всегда, но не для Чорана. Он отождествляет добро с Богом — и именно в этом шаге кроется источник его сомнения. «…Невозможно поверить, чтобы в этом скандале был замешан праведный Бог, наш Отец Небесный», — пишет он [с. 4].
Чоран не находит ответа, и это ощущение безысходности пронизывает весь текст. Однако, по мере чтения становится ясно, что дело не в отсутствии веры, а в её радикальном испытании. Он утверждает, что добро не может распространяться среди людей, в отличие от зла, которое действует быстро и заразительно [с. 14].
Казалось бы, при таком взгляде единственное, что ещё могло бы утешать человека, — дети. Господь заповедовал нам плодиться и умножаться, создавая себе подобных. Но и здесь Чоран решительно возражает. Для него рождение новых существ — акт сомнительный, ведь, как он пишет, «развитие жизни — прерогатива падших» [с. 15]. Рождение становится для него не продолжением творения, а его профанацией. Он называет родителей «производителями», безумцами, слепо множащими страдание.
Даже удовольствие, этот последний оплот земной радости, не находит у него оправдания. Чоран видит в нём не дар, а подмену — временный суррогат радости, созданный для того, чтобы отвлечь человека от истины. В конце концов, говорит он, удовольствие — это лишь предисловие к разочарованию [с. 18]. Мир Чорана — место, где свет обнажает не смысл, а тщету. Но в этой тьме есть странная честность: она не обещает спасения, зато не лжёт.
В размышлениях Чорана о рождении заключено не просто отрицание жизни, а почти научное, холодное наблюдение за самой логикой существования. Для него деторождение это не дар, а продолжение ошибки, совершённой в момент творения. Мир, однажды появившись, обречён размножать собственное несчастье. Именно поэтому мысль о ребёнке для него не трогательна, а страшна: в каждом акте рождения он видит акт передачи проклятия.
Чоран пишет: «Деторождение есть результат чудовищного безрассудства. Если бы мы стали разумными, то есть безразличными к участи нашего рода, то оставили бы лишь очень небольшое число его представителей, подобно тому как сохраняем особи животных исчезающих видов» [с. 19].
Это не просто выпад против родительства. За этой жёсткостью скрывается глубокий гностический мотив. Чоран мыслит человечество как вид, не способный к самоограничению. Мы рождаем не из любви, а из инерции бытия, и в этом для него величайшая трагедия. Он пишет об этом с отрешённостью врача, наблюдающего болезнь. Рождение — не начало, а рецидив, повторение той же ошибки, совершённой демиургом. В этом смысле каждый ребёнок не новое творение, а новая трещина в ткани бытия. Любовь, ставшая плотской, перестаёт быть созидательной силой. Она уже не соединяет, а разрушает, не возвышает, а привязывает к материи.
Для Чорана плоть всегда чужда духу. Человек, подчинившийся телу, оказывается не продолжателем рода, а его заложником. В этом и есть оборотная сторона гностической веры. Если Бог мира есть злой демиург, то всякое умножение жизни есть лишь укрепление его власти. В свою очередь, рождение — акт покорности. И отказ от него, наоборот, становится формой духовного сопротивления.
В этой позиции нет ненависти к людям. Есть сострадание, доведённое до предела. Чоран не проповедует смерть, он защищает тишину. Его идеал не прекращение жизни, отнюдь, а её умиротворение, отказ от безумного роста. Он мечтает о человечестве, которое научилось бы не размножаться, а хранить подобно тому, как мы оберегаем исчезающие виды. Не для того чтобы спасти биологию, а чтобы дать душе наконец отдохнуть.
Так он подводит к мысли, что незнание человеческого рода есть блаженство во плоти, поскольку именно оно позволяет действовать [с. 20]. Здесь начинается раскаяние Чорана. Философ стремится уйти из мира пафоса, грязи, страха, упрёка и стыда. «Мысленно перебирая многотысячелетний пантеон дружественных и враждебных сил, накопленный разными сектами, конфессиями и мифологиями, приходишь к выводу, что единственный, с кем нам не хочется расставаться, это тот же демиург: нас с ним связывают все беды мира, причины которых необходимо видеть в нём» [с. 23].
Чорану страшно не потому, что он сталкивается с одной лишь внешней действительностью. Он чувствует, как эта действительность начинает его поглощать, шаг за шагом. Отсюда парадоксальный жест. Рука уже бросила перчатку в лицо Богу, однако мысль, осознав безвыходность положения, ищет корень страха. Его преодоление возможно только через возвращение к источнику. Значит, необходимо «сменить демиурга», то есть поручить себя иному Творцу, истинному и единому Богу.
Словом, так замыкается траектория от негативной теологии к просьбе о спасении. Нежелание участвовать в умножении мира оборачивается не культом небытия, а просьбой о различении. Человеку мало отказаться от ложного творца. Ему нужно назвать имя истинного, чтобы страх перестал быть криком и стал молитвой. Но спасение, которого ищет Чоран, не приходит. Он осознаёт: даже если отвергнуть ложного творца, место священного не остаётся пустым. Вакантное место Бога всегда кем-то занимает. Там, где исчезает вера, рождается вера иного рода. Так человек, изгнавший демиурга, сам становится его преемником. Именно об этом говорит вторая часть книги — «Новые боги». В ней Чоран показывает, как пустота, оставшаяся после Бога, заполняется идолами.
II. Спор с самим собой
Следующая глава книги раскрывает и углубляет основные тезисы предыдущей. В ней Чоран стремится понять принцип формирования тех самых «новых богов», которых человек создаёт вместо Бога. Эти идолы он видит как спасение от скуки: той глубинной, древней усталости, что веками клубилась перед человечеством, как туман.
Чоран утверждает, что политеизм оказывается более жизнеспособной стратегией, чем монотеизм. Почитание, направленное на множество божеств, распределяет веру, тогда как монотеизм концентрирует её в одной точке. Такая концентрация, по его мысли, неизбежно превращается в фанатизм: энергия веры становится чрезмерной и ослепляющей [с. 34]. Для Чорана это недопустимо, потому что заставляет человека воспринимать постоянство как нечто прочное и самостоятельное, тогда как оно лишь иллюзия устойчивости.
Так на протяжении тысячелетий человек ждёт грядущего события любой ценой. Страшный суд, о котором говорят пророки, становится для него не концом, а смыслом истории. Именно здесь Чоран формулирует один из своих ключевых тезисов: «Вся философия истории есть производное от идеи Страшного суда» [с. 48]. Иными словами, даже освободившись от религии, человек продолжает жить внутри её мифа. Его вера в прогресс, конец времён и высшую справедливость — это лишь светская форма той же эсхатологической надежды.
На первый взгляд может показаться, что Чоран сознательно отдаляет нас от христианской идеи, демонстрируя холодную критичность и отчуждение. Но именно здесь раскрывается его тайное откровение, которое не сразу заметно. Он пишет: «Раз уж все без исключения боги считаются теперь настоящими, зачем останавливаться на полдороге? Почему бы не прославить их всех? Это было бы достойным завершением процесса: Церковь встретила бы свой конец, склонясь перед своими жертвами» [с. 53]. А сразу вслед за этим замечает, как выстрелом мысли: «Чтобы они [божества – В. Р.] могли воскреснуть, истинный Бог должен устраниться» [с. 53].
В этой парадоксальной формуле и есть вся суть Чорана. Он, как ни странно, утверждает реальность христианского Бога именно через его самоотстранение. Истинный Бог в его системе не тот, кто управляет, а тот, кто уступает место, кто способен исчезнуть, чтобы всё остальное раскрылось в своей подлинности. Это не отрицание веры, а её предельное углубление, где присутствие выражается через молчание.
С православной точки зрения подобное видение не чуждо. Бог в предании действительно открывает Себя через добровольное уничижение, отказ от силы ради любви. Апостол Павел говорит: «смирил Себя, быв послушным даже до смерти, и смерти крестной» (Флп. 2:8). Это не исчезновение Бога, а Его нисхождение в человеческую ограниченность, чтобы восстановить в человеке утраченное подобие. Там, где Чоран видит исчезновение Творца, Церковь видит Его вхождение в самую тьму бытия человеческого.
Кроме того, православное богословие знает и другой образ в виде «Божественного молчания». Это не равнодушие, а предел откровения. Когда Бог молчит, Он не отстраняется, а оставляет место свободе. Молчание становится актом доверия. Именно поэтому святые отцы называли свободу человека «печатью образа Божия». Для Чорана молчание знак отсутствия, для православного же сознания — присутствие, не навязывающее себя.
Наконец, мысль Чорана о множестве «новых богов» невольно подтверждает правоту христианской эсхатологии. Когда исчезает истинное, ложное занимает его место. Идолы прогресса, истории, государства — всё это современные версии того же демонического политеизма, от которого Церковь избавляла человечество. Здесь позиции философа и христианина сходятся: оба видят, что человек не может жить без поклонения, и что обожествление творения всегда ведёт к духовному рабству. Разница лишь в исходе: для Чорана это замкнутый круг, а для христианства крест, как выход из него.
Таким образом, постепенно мысль философа приближается к краю. Если в первых главах он спорит с Богом и с самим актом творения, то теперь начинает говорить о человеке, который решается на то, чего не решился бы даже демиург, — на разрушение самого себя. Эта тема становится центром одной из следующих частей книги, где Чоран обращается к пределу человеческой свободы — к самоубийству.
III. Победа над собой
Для любого здравомыслящего индивида самоубийство есть поступок иррациональный. Оно противоречит самой природе бытия, заложенному в нас инстинкту сохранения жизни. Но для Чорана это не безумие, а высшая форма осознания. В акте самоубийства он видит не разрушение, а попытку вернуть себе утраченное господство над существованием. Человек, положивший конец своей жизни, в его понимании не беглец, а победитель, который разорвал круг необходимости.
При этом Чоран не восхваляет смерть. Он не проповедник самоубийства, а исследователь предела свободы. Его интересует не сам факт гибели, а внутреннее движение мысли, которая способна рассматривать уход как возможный выход. В этом смысле он ближе к стоикам, чем к нигилистам: он не разрушает, он дисциплинирует отчаяние.
Так он пытается заглянуть за плотную ширму смерти, стремясь понять внутреннее состояние тех, кто стоит на её пороге. Его интересует не сам поступок, а напряжение мысли, предшествующее ему. Чоран пишет: «„Я устал от самого себя!“ — твердит человек, задумавшийся избавиться от своего „я“. Но, по некой злой иронии, убивая себя, он тем самым себя признаёт и становится собой во всей полноте. Так рок в последнюю минуту настигает того, кто хочет отвратить его, ибо самоубийство — это торжество неотвратимого» [с. 79].
В этой фразе заключён весь его трагизм: человек, желающий исчезнуть, утверждает себя именно в акте исчезновения. Самоубийство становится не бегством, а последним проявлением бытия. Пытаясь оборвать связь с миром, человек лишь доказывает, что не может её разорвать. Чоран замечает, что погружение во мрак смерти открывает простую истину: самоубийство кажется мгновенным решением всех проблем, прежде всего духовных. Однако это лишь иллюзия выхода. Он пишет: «Роковой поступок легче совершить по недомыслию, чем по зрелому расчёту» [с. 88]. И в этой мысли звучит признание поражения рассудка перед тайной страдания.
Чоран видит в самоубийстве искушение разума, последнюю иллюзию контроля над хаосом. Человек, уставший от собственного «я», ищет не столько конец, сколько покой. Но покой, достигнутый через разрушение, оказывается невозможным: он предполагает продолжение вины. Ведь уничтожая себя, человек уничтожает не источник страдания, а только его форму. Боль не исчезает, она лишь перестаёт иметь тело. В этом и состоит трагедия сознания: оно не может освободиться от себя даже в смерти.
Так самоубийство становится зеркалом человеческой беспомощности. Оно не есть выражение силы, как полагают романтики, а свидетельство того, что человек доведён до предела мысли. Умереть, словом, значит, наконец, увидеть собственное бессилие. И всё же Чоран, вопреки мрачности своей темы, оставляет место уважению к тому, кто на пороге смерти удерживается от шага. Не совершить поступок для него не слабость, а форма мужества. В свою очередь удержаться, — значит признать свою зависимость от жизни, но и свою ответственность перед ней.
Эта идея особенно близка православному мировоззрению. В нём жизнь не дана как право, а вручена как долг. Каждый вдох — это акт послушания бытию, которому мы не хозяева. Страдание в таком свете не абсурд, а форма участия в спасении мира. Там, где Чоран ищет выход через смерть, христианин ищет преображение через боль. Для Церкви страдание не унижает человека, а делает его сопричастным Христу, Который Своей жертвой преодолел отчаяние смерти.
Путь к истинной свободе, таким образом, лежит не в разрушении, а в выдержке. Свобода, отделённая от любви, превращается в холод, и человек, стремящийся к самоуничтожению, сталкивается с этой пустотой. Подлинное освобождение начинается тогда, когда человек не отказывается от жизни, а принимает её во всей её несовершенной полноте. Победа над собой не в том, чтобы исчезнуть, а в том, чтобы остаться, не поддавшись мраку.
Чоран, возможно, интуитивно чувствовал это. Его текст не завершает тему самоубийства, он её прерывает. Словно философ, стоящий на краю, отводит взгляд и замолкает. Это молчание не поражение, а признание тайны. За этой чертой уже не философия, а нечто близкое к молитве: тоска по смыслу, который сильнее смерти. Именно эту идею Чоран формулирует, когда пишет, что «мысли о самоубийстве есть жажда абсолютной истины» [с. 91]. Смерть для него становится не отказом от истины, а последним способом её ощутить. В этом утверждении есть горечь и почти мистическое признание: человек способен искать Бога даже тогда, когда отрицает Его существование.
Подобные интенции приводят Чорана к закономерному выводу: всякая потребность принадлежать чему-то или кому-то всего лишь есть форма безумия. Примкнуть значит потерять себя, раствориться в чужом смысле, отказаться от внутренней тишины, где только и возможна свобода. Для Чорана зависимость от идей, веры, партии, даже от самой жизни — это разновидность духовной слабости. Он видит в этом ту же склонность к рабству, от которой человек тщетно бежит.
Словом, именно в этой горькой формуле слышится странная правда. Отказываясь примкнуть, человек остаётся в одиночестве, но в этом одиночестве рождается подлинное сознание. Оно не знает утешения, зато не лжёт себе.
Здесь заканчивается путь Чорана: в точке, где мысль становится тишиной, а тишина — кромешным ожиданием смысла. И он дошёл до этой точки, обретя, хоть и не показывая это, свою подпольную веру в человека.
